LOGIN

DESIGN

Меньше старайся, больше получится

Рэдактар Rīgas laiks Улдзіс Ціронс пагутарыў з памяняўшым Лёндан на латышаскі хутар расейскім архітэктарам Аляксандрам Рапапортам пра старажытны Егіпет, Бога і будынкі, у якія можна закахацца, нібы ў кабету.

ghn

Признаться, слухи о том, что в Латвии, на хуторе вблизи небольшого села Мазирбе на берегу моря, в уединении проживает известный русский архитектор, озадачили. Когда же этой знаменитостью оказался теоретик архитектуры Александр Раппапорт, в свое время – участник методологического кружка Щедровицкого, я открыл его блог «Лабиринт и башня» и прочитал: «Жизнь на хуторе – это машина, позволяющая сосредоточиться на времени своего бытия. Встаешь с солнцем, видишь, как плывут облака… во времени много таинственного и удивительного. В пространстве надежд больше нет, пространство кончилось». Уже потом выяснилось, что с Латвией Александр Гербертович связан также и родственными связями: здесь жила его бабушка по материнской линии, бывшая актриса театра музыкальной комедии Лидия Шильдкнехт, сестру которой Гертруду Ивановну НКВД расстрелял по обвинению в польском шпионаже 8 декабря 1937 года – в один день с Павлом Флоренским, а дедушка Петр Николаевич Шильдкнехт, сын императорского архитектора Николая Александровича Шильдкнехта, был театральным художником. В 1924 году Петр Николаевич эмигрировал из Советского Союза, а в 1928 году уже работал художником на съемках фильма «Андалузский пёс» Луиса Бунюэля и Сальвадора Дали. А в 1933 году, когда он уже под именем Пьера Шильда работал декоратором на фильмах Марка Соркина и классика немецкого кино Вильгельма Георга Пабста, судьба свела его с будущим мужем дочери Гербертом Раппапортом, отцом которого был социолог Мориц Раппапорт, школьный товарищ и друг скандально известного венского философа Отто Вейнингера, который в 23 года покончил с собой, словно предвосхищая волну самоубийств в гибнувшей империи: среди покончивших с собой также окажутся и бабушка Александра Гербертовича Августа Стясны, и дедушка Мориц Раппапорт, а также и сестра Герберта – Герда. Так вот, сын Герберта Раппапорта, уехавшего в СССР и ставшего известным кинорежиссером, и есть тот самый Александр Раппапорт, который живет посреди леса у Балтийского моря и думает о гибели архитектуры.

Александр Раппапорт:  Это началось после того, как в июне у меня был инсульт. Меня укусил клещ, после чего я заболел энцефалитом и менингитом, а затем случился инсульт. Странно, меня тысячу раз кусали клещи, и никогда ничего не было. Сначала я ничего не понял, но пришли случайные знакомые и вызвали скорую… Я это говорю к тому, что после инсульта у меня особенно хорошо работает голова. Это известный факт  – там в мозгу какие-то новые клетки рождаются. Я стал писать безумное количество статей – в день по статье. За два месяца написал 60 статей. Но сейчас я устал, мне неохота писать. Противно даже думать о том, что надо что-то писать. Разговаривать я готов, это мне приятнее.

Как случилось, что вы живете здесь, в лесу у моря, в Латвии?

Я купил этот хутор в 1995 году. Здесь, в Латвии, живет мой дядя по материнской линии Виктор Шильдкнехт – ему уже 96 лет, он был художником Рижской киностудии. Он жил здесь с моей бабушкой, вот ее портрет. A я каждое лето и даже зимой приезжал к бабушке. Я ее очень любил. И для меня Рижское взморье, этот лес, море, было раем на земле. А Петербург был чем-то вроде казармы, там было тяжело, грустно. И когда мне было 55 лет  – или 53?  – я подумал  – а чего мне в жизни хочется больше всего? И я себе сказал: вернуться в детство, к бабушке, туда, где я жил еще мальчиком. И решил, что нужно купить тут дом. В 1993 году от меня ушла жена, и мне показалось, что это удачный случай, чтобы полностью изменить свою жизнь. Она осталась в Лондоне, мы продали наш дом, а я переехал сюда. Купил я этот хутор баснословно дешево, притом здесь есть 10 гектаров леса, дом, сарай  – я вам потом покажу, хлев очень хороший. По правде говоря, тогда я еще не знал, смогу ли я здесь жить один. Оказалось – смог, и живу уже семь лет. И эта природа, и даже климат, пусть не совсем благоприятный – чувствую, что это мое, родное. Я люблю Латвию.

Не наводит ли одинокая жизнь здесь на грустные размышления?

Грусть и веселость – они, знаете ли, близнецы. Я вообще больше веселый человек, не склонный к депрессиям, тоске. Когда я живу один, депрессий у меня нет, а вот в обществе, когда я бываю в Москве, тогда нападает депрессия. А здесь… Когда я никого не вижу, я всегда веселый. У меня есть собачка, вокруг деревья. Собачку звали Крона, а я ее зову Кроха, Крошка… Хотя само место вызывает грустные мысли – я архитектор, и вижу, как рушится архитектура, и от этого, конечно, грустно. С другой стороны, если все рушится, надо думать о том, что соответствует моменту  – почему она умирает, как ее спасти. У меня в блоге 800 статей, и все они направлены на спасение архитектуры. Что может спасти архитектуру? Только Бог, к которому прислушивается человек.

А чем вы здесь занимаетесь, когда не пишете?

Я занимаюсь живописью, в 60 лет начал играть на рояле – до этого практически не играл, – начал увлекаться джазом, джазовыми импровизациями. Это такое замечательное дело, веселое.

Как вы сказали – покупка этого дома и переезд сюда стали для вас возвращением в беззаботное детство.

Ну, я бы не сказал, что я вернулся в детство. Но что-то вроде этого есть. Мне завтра отсюда уезжать в Москву, но прямо ноги не идут. Жалко бросать деревья. Чуть ли не плачу. А что вы видите в деревьях хорошего? Фрост, например, боялся деревьев…

Нет, я не боюсь деревьев. Они, конечно, тут иногда падают, когда сильный ветер, но я их не боюсь. Я вообще ничего не боюсь. И воров тоже.

Но вас же тут обокрали.

Три раза. Но это все соседи, а теперь я с ними дружу. И они перестали.

Как вы вообще включились в местное общество?

Мы друг другу нужны. Я даю им работу, плачу, а они много пьют и бедно живут. Иногда я помогаю им с машиной, когда нужно съездить в Талси, кому-то надо для кур зерно купить, еще что-то. Мы друг другу помогаем, и я с ними в хороших отношениях. Но вообще жить здесь и не быть в хороших отношениях  – это просто невозможно. Но это дело не насильственное, мне действительно эти люди симпатичны. Беседуем о жизни, я порой их спрашиваю, как они относятся к переменам. Как ни странно, но многие из них тоскуют по советским временам. Мол, тогда было лучше  – канавы копали, чистили, проводили мелиорацию. Да и действительно, все зарастает. Вы довольно радикально меняли места жительства – сначала Петербург, по­ том Москва, потом Лондоне, теперь здесь.

Как вы думаете, может ли пере­мена места изменить мышление?

Это сложный вопрос  – что на что влияет. Может быть, это именно мыш- ление ведет к перемене места… Но благодаря только мышлению я живу здесь один, и мне не скучно. Я все время занят, у меня круглосуточный рабочий день. Даже ночью у меня голова что-то делает. Причем работать я могу час или два в день, не больше. Потом голова говорит  – все, пожалуйста, не мешай. Попытка заставить голову работать больше двух часов вызывает неприятное чувство тошноты. Но она продолжает работать, и утром, часов в пять, я получаю в подарок какую-то новую статью, где все проблемы, которые накануне казались мне неразрешимыми, аккуратно выстраиваются. Я вскакиваю записывать, чтобы все это не забыть. Потому что памяти у меня никакой нет. Вот как это объяснить? Никак. Не знаю – я вошел в контакт с каким-то процессом, почему-то голова сама думает. Бог, не бог… Сам бы я так придумать не смог. Я не большого мнения о своих талантах. Я чаще чувствую себя самим собой, когда безнадежно тупею, когда мне ничего в голову не приходит. Брожу по дому бесцельно. Даже читать не могу, потому что когда голова не работает, не принимает чтение. Не знаю, это какая-то странная вещь, загадочная. Есть две концепции. Первая: когда человек лежит, кровь приливает к голове, и это усиливает работу мозга. Ландау всегда ложился, когда надо было подумать. Я тоже, стоя, вообще думать не могу. Ну еще гуляя можно, а вот стоя – нет. Другая версия: что в голове все  – большой информационный шум, какие-то вещи полузабытые вылезают, всплывают на поверхность, занимают какие-то нужные места и складываются в определенную структуру, концепцию. Что это все значит, я не знаю. Мне неизвестно, как устроено человеческое мышление. Я себе говорю  – меньше старайся, больше получится. Не насилуй себя, не суетись. Не пыжься, не надувайся, не мучайся. Спокойно спи, и все решится само собой.

В свое время ваш отец уехал с Пабстом в Америку…

Да, но уже из Франции. Работал в Лос-Анжелесе, в компании Wаrner Brothers. Потом они с Пабстом разошлись, и отец поехал в Нью-Йорк ставить спектакли в театре на Бродвее. Отец там ставил антифашистскую пьесу немецкого драматурга Фридриха Вольфа «Профессор Мамлок». У Фридриха Вольфа было двое сыновей  – Маркус и Конрад, а Маркуса называли Мишей, потом они был начальником КГБ в ГДР, а Конрад возглавлял Академию искусств. Да, а в этот момент в Нью-Йорке была делегация советских кинематографистов, в том числе Пудовкин и другие. И тогдашний министр кинематографии Борис Шумяцкий предложил папе поставить кинофильм по этой пьесе Вольфа в России. Папа согласился, и в 1936 или 37 году приехал в Россию на Ленфильм. А в этом же году расстреляли сестру моей бабушки. Отец остался, но когда началась война, ему предложили убираться вон как гражданину государства, входящего во вражескую коалицию. А куда ему было ехать, еврею? В Австрию? В Германию? Жена была беременная мною, на шестом месяце. Но папе помог всеми любимый артист Черкасов: он позвонил кому-то в правительстве, и папа в течение суток уехал в Монголию.

Но как же он вообще выжил в СССР при том отношении, которое было к приехавшим с Запада?

Это чудо, просто непонятно. При этом он получил еще и три сталинские премии. Незадолго до его смерти  –  а его убили в 1983 году, у нас дома, мы как раз с мамой были в это время в Юрмале  – он говорил мне, что его вызывали в КГБ и заставляли подписать письмо с осуждением Ростроповича. Ростропович тогда уехал из России и не вернулся. Им казалось очень выгодным, что человек, который родился в Австрии и приехал в СССР, осуждает того, кто родился в России, но уехал на Запад. Отец отказался подписывать это письмо, а через год его нашли мертвым дома.

А как вы стали архитектором?

В 1955 году я поступал во ВГИК, и самое смешное, что я туда поступил – вместе с двумя такими сейчас известными режиссерами, как Кончаловский и Андрей Смирнов. Почему поступал? Был дурак, и кроме кино ничего не знал. Мама и папа работали на Ленфильме, и я любил смотреть кино. Но я не стал там учиться. Меня не взяли к Ромму, но брали на телевизионное отделение. Но телевидение мне тогда казалось чем-то убогим. А потом и кино разлюбил. А мама подтолкнула меня поступать в архитектурный институт. Она придерживалась такой хитрости: «Если хочешь быть кинорежиссером, поступай в тот институт, в котором учился Сергей Михайлович Эйзенштейн». А Эйзенштейн учился в Ленинградском государственном институте гражданских инженеров, хотя никогда не был архитектором. И я поступил туда же, на архитектурный факультет. И потом влюбился в архитектуру, и до сих пор ее люблю. Зато по многим причинам не люблю кино. Мне, например, не нравится, когда одни люди играют других людей. Я вижу Ивана Ивановича Петрова, а он играет Семена Семеновича Кузнецова. Второе, что мне не нравится: кино  – это все-таки сны пролетариата, гипнотический сеанс для масс. Им что-то показывают, а они смотрят – безвольно, неподвижно, уставившись в экран. В этом смысле предпочитаю архитектуру: гуляю, рассматриваю, останавливаясь там, где хочу. Я не скован, меня никто не тычет носом в ту картинку, которую надо смотреть Я сам выбирают, что хочу смотреть… Кино – это искусство для пролетариата, для рабов. Поэтому Ленин так и сказал, что кино – это искусство для народа. Однако недавно я вдруг заинтересовался старыми немыми фильмами. Фильмы «Метрополис» и «Доктор Мабузе, игрок» Фрица Ланга. Они, конечно, безумно смешные, безумно странные с нашей точки зрения, но в то же время в них есть какая-то привлекательность хореографического плана. И я понял, что мне очень нравится немое кино, потому что архитектура – это тоже немое искусство.

Как вам кажется  – какую роль архитектура играет в кино?

Архитектура играет все, она изображает саму жизнь. Например, фильм «Процесс» Орсона Уэллса начинается с кадра, изображающего комнату, в которой живет господин К. – потолок настолько низкий, что он почти задевает его головой. Господин К. приходит на работу и… я не знаю, где они нашли такой зал  – высоченный, огромный зал, в котором работают пять тысяч машинисток. До горизонта – и все печатают. Потом он попадает в какие-то странные помещения, кабинет прокурора, адвоката, где его соблазняют… Очень любопытная архитектура, но все равно, кино – не мое.

А вы видели «Меланхолию» Триера?

Нет, не видел, но мои друзья архитекторы его хвалят.

Действие происходит на природе, там еще есть море, замок, и я подумал, что это довольно хорошее место встретить конец света.

На меня большое впечатление в жизни произвел Иосиф Бродский, мы были с ним знакомы еще в Ленинграде. У него в стихотворении «Письма Римскому другу» есть такие слова: Пусть и вправду, Постум, курица не птица, но с куриными мозгами хватишь горя. Если выпало в Империи родиться, лучше жить в глухой провинции у моря. И от Цезаря далеко, и от вьюги. Лебезить не нужно, трусить, торопиться. Говоришь, что все наместники – ворюги? Но ворюга мне милей, чем кровопийца.

Вы так и чувствуете себя?

Да.

Скажите, а что вы называете архитек­турными «монстрами»?

Из новой архитектуры мне ничего не нравится, это какие-то бредовые проекты, монстры. Архитектура умирает, все архитекторы работают на крупные финансовые учреждения и государство. Они обслуживают власть и деньги. В свою очередь, корпорациям нужна оригинальность и бренд. Им нужно, чтобы о них заговорили. Поэтому для них и делают какие-то оригинальные вещи. Мне кажется, что это скучно. Когда я увидел современную архитектуру в Лондоне, она мне показалась очень скучной. Оригинальничание, выдумывание архитектуры мне кажется одним из признаков ее упадка. И хоть я архитектор по образованию, но если мне предложили бы построить что-то большое, я бы отказался. Но меня очень увлекает реставрация. Это вдохновляет. А вот на пустом месте – ничего не хочется.

Но ведь на пустом можно развернуться и создать эти формы самому.

Но мы не знаем, какие формы создавать. Сейчас потеряны формообразующие принципы, а монстра я не хочу проектировать. Вообще – современная архитектура меня привлекает своим критическим положением. Я думаю, что наше время войдет в историю как один из самых неопределенных этапов в развитии архитектуры и человечества вообще. Мы живем в очень странное время. Более странное, чем начало XX  века. Мы не замечаем этого разрушения мира. Мы пребываем в состоянии отупения. Мир отупел. Думаю, что это реакция на грозящую гибель человечества.

Так я угадал, что вы купили этот дом, чтобы погибнуть в красивом месте…

Ну, надеюсь, что мы не погибнем. Но есть еще проблема собственной смерти, и в таком месте она другая, чем в городе. В городах умирается совсем неприятно, неинтересно.

А как вы себе представляете интересную смерть?

Что-то увлекательное. Смерть  – это покой, когда больше ничего не надо. Смерть освобождает от всего, от всех проблем.

А вы здесь не испытываете недостатка в друзьях?

Конечно, друзей всегда недостает. Сюда ко мне приезжают люди в основном отдохнуть, здесь хорошо живется. Море прекрасное. А так друзей – у меня их и не осталось, все умерли. Хотя я человек общительный, но достаточно привередливый и долго не могу вынести общение с одним человеком. Максимум  – две недели. Мне только что исполнилось 70 лет, и как всегда я отметил день рождения в одиночестве. Пришел сосед, мы с ним выпили водочки. Нет, одиночество  – это не худший вариант. Идея смерти, умирания не такая уже тяжелая, депрессивная. Смерть же не наступает мгновенно, не завтра мы умрем, есть еще время одуматься, подумать, что-то сделать. Вот я должен выступить в понедельник в Москве, в институте, и я не знаю, о чем говорить с ними. Ложусь спать и думаю: что же им сказать? Что главное? И вернулся к оппозиции дионисийского и аполлонического. Один из людей, которые повлияли на меня как на архитектора, был русский историк искусства Александр Габричевский, сторонник философии жизни – Ницше, Бергсон, Шпенглер. Он был человек с преимущественно дионисийским складом характера. Величайший мыслитель, не человек, а вихрь, талантливейший писатель, выдающаяся личность. Но его почти никто не знает. А вот аполлонического  – еще можно сказать, кристаллического – в нем было меньше. Ницше разделил эти понятия, но мог ли он их связать  – вот это интересно. И архитектура как раз и есть то место, где наблюдается их связь. Но сейчас в архитектуре нет ни того, ни другого. Все время орут, какой-то крик стоит, как у Стивена Спилберга. Просто невозможно. Все кричат, шумят, дергаются. У Ланга экспрессивные жесты, страшные глаза, но крика нет, хотя все пребывают в сверхусилении. А у Достоевского все кричат  – непонятно почему. Вот Достоевского надо снимать в немом кино, тогда получится все правильно. И в театре мне крик не нравится. Я был на нескольких спектаклях, но там был сильный шум. Я бы предпочел какой- то тихий театр, чтобы можно было спокойно разобрать, что актеры говорят.

Здесь тишины хватает, но деревья, цветы, море – они ведь тоже в каком-то смысле говорят.

Да, а потом тут бывают и ураганы. Мне нравится идея Пятигорского о непрекращающемся разговоре с миром. Что касается разговора с самим собой, то я с собой не разговариваю. Мысленно разговариваю, но не с собой. Привычка такая — задавать вопросы, отвечать на них. Иногда в отношении природы употребляют метафору «равнодушная» или «молчащая».

А здания, построенные ар­хитектором, они молчащие, равнодушные, или – какие?

Здания говорят. На эту тему первым высказался французский архитектор Никола Леду: «Архитектура должна говорить». И язык архитектуры сделался предметом размышлений семиотики, потому что знак – это есть коммуникативная акция, какая-то форма речи. Но на самом деле архитектура скорее находится в состоянии погруженности в свои воспоминания. В этом для меня заключается безумная привлекательность архитектуры. Это заметно в руинах. Единственный вид искусства, в котором руины не отталкивают, а наоборот  – привлекательны, это архитектура. Но только очень хорошая архитектура. Не всякие руины красивы, речь не идет о современных руинах. А вот, скажем, кладбищенские руины  – они красивы, так как погружены в свои воспоминания. Ведь архитектура возникла из памятных сооружений, мемориалов, заупокойных храмов. Меня недавно поразила неизвестная мне ранее информация: в древнем Египте тоже были бунты простого народа. Но в отличие от бунтов современных людей, которые требуют улучшения условий жизни, египтяне бунтовали за улучшение условий смерти, посмертной жизни, требовали повышения своего загробного статуса.

Да, но при чем здесь архитектура?

Архитектура тут при чем в нескольких отношениях. Первое  – в Египте архитектура родилась неизвестно откуда. Это чудо. До Египта ведь никакой архитектуры не было, а в Египте появилась такая архитектура, что с ней уже ничто не могло сравниться. И мы до сегодняшнего дня доедаем крохи этой древнеегипетской архитектуры. Но ей ничего не предшествовало. То, как она возникла 2–3 тысячелетия до нашей эры, нечто поразительное.

Когда я бродил по храмовым комплексам в Египте, я поймал себя на мысли, что они строились как жилище для богов, не для людей. Они даже соответствующим образом организованы – там есть помещения, в которые людям уже непозволительно войти.

Да, это потрясающая архитектура. Действительно, видя египетскую архитектуру, можно сказать, что это жилище для богов. Но если сегодня попросить построить жилище для богов, это ничего не будет значить.

Ну, а если все же предложить?

Нет, ничего не получится. Вообще эта идея памяти – очень мощная культурно-экзистенциальная тема. Согласны? Но сейчас она вытеснена идеей самовыражения. Загробное царство, существование после смерти теперь называют прогрессом. Если для египтян то, что после смерти, было жизнью в каком-то идеальном  – загробном – мире, то сейчас жизнь после смерти является признаком прогрессирующего общества. Наш прогресс это и есть египетская идея загробной жизни. Вот вы умираете, а дальше будет хорошо – таблетки от смерти изобретут, новые машинки, и всем все будет хорошо. Но – после нашей смерти. Мы работаем на будущее. Мы-то сами не успеем  – «жаль только  – жить в эту пору прекрасную уж не придется  – ни мне, ни тебе». Мы верим, что хорошо будет после, фактически – после нашей смерти. И чем ближе мы приближаемся к смерти, тем больше понимаем, что мысль о прекрасном будущем уже перестает нас радовать. Эта мысль может радовать в двадцать лет, а вот в 80, 90 – уже нет. А в Египте наверно было наоборот: по мере приближения к роковой черте люди радовались, что скоро перейдут в новый, прекрасный мир. И в архитектуре это нашло самое яркое выражение. Мы строим здания, которые являются воплощением прошлого, но для мира, который будет. Это памятники нашего посмертного существования, они нас сопровождают в качестве намека на наше будущее существование.

То есть, на наше будущее – смерть.

Да, наше будущее  – смерть. Архитекторы строят нам памятники, это наши надгробия. Вот почему я их называю монстрами. Пока нас там нет, но мы там будем. Мне кажется очень интересной одна мысль и я над ней ломаю голову: как смерть присутствует в нашей жизни, когда мы о ней даже и не думаем?

И все же – какую связь вы видите между воспоминаниями и архитектурой? Являются ли здания как бы машинами памяти, которые дают нам возможность вспоминать?

Возможно. Может быть, я на самом деле ищу места, которые дают возможность вспоминать. А как вы думаете, человек вообще помнит о том, что с ним было очень давно?

Очень давно  – то есть, еще до рождения?

Да, и гораздо раньше. Есть какая-то родовая память тысячелетий. В истории есть один замечательный эпизод. Сэмюэл Кольридж, английский поэт, употреблял опиум. И вот однажды, накачавшись наркотиком, написал поэму «Кубла Хан». Кто такой Кубла Хан? На самом деле это китайский император, великий хан монгольской империи Хубилай. В свое время его посетил Марко Поло, которому Хубилай рассказал, что ему приснился дворец. Он вызвал архитектора и велел ему построить в точности такой же, что архитектор и сделал. И Марко Поло побывал в этом дворце. Когда Марко Поло вернулся в Италию и стал рассказывать об этом дворце, ему никто не поверил. Возможно, что Кольридж читал эти воспоминания Марко Поло, но, возможно, что он тоже увидел этот замок во сне. Проснувшись, он начал быстро записывать, как выглядит этот дворец, и написал 16 страниц. В это время кто-то вошел в комнату, и все воспоминания исчезли. Конечно, китайский император тоже был опиумистом. И когда я читал работы по психологии наркотиков, я наткнулся на замечание о том, что у тех, кто принимает LSD, у них история галлюцинаций такая, что, кажется, через 30–40 часов они начинают видеть во сне дворцы. Почти все одинаковые, и они страшно радуются этим дворцам. Сталкиваясь с архитектурой, мы прикасаемся с области нашего сознания – малопонятной и малоизвестной даже самим архитекторам, они не знают, что это такое, как архитектура связана с памятью…

Может, поэтому есть достаточно много архитекторов, которые являют­ ся довольно странными личностями. Взять хотя бы Луиса Кана3.

Да, в свое время это был мой любимый архитектор. Он был странным человеком, в Бангладеш его считают святым. Я видел только од- но произведение Кана в жизни  – музей Кимбелл в Форт-Уорте, оно мне не понравилось, однако чувствуется, что его создал человек, сделанный из другого теста. Сейчас Луис Кан уже почти забыт. Правда, эстонцы собираются предпринять какие- то меморативные мероприятия. Кан был гениальным архитектором, но он очень плохо рисовал. Сейчас в России есть такой молодой архитектор Миша Филиппов  – рисует прекрасно, просто изумительно, но архитектор очень плохой. Вот загадка: как хорошее рисование может повредить архитектуре? И таких загадок много  – вот это единственное, почему умирать жалко, хотелось бы еще подумать.

Но если рисование не главное, что тогда главное для архитектора?

Вот не знаю. Вероятно, это та самая причастность к архитектуре. Архитектура сама есть вид если не религии, но какой-то мистической одаренности, какого-то видения, особого чувствования жизни в каких-то измерениях, которые делают жизнь значимой. Вот это, пожалуй, и есть правильная формулировка: архитектура превращает жизнь в нечто значимое. Сама по себе ведь жизнь бессмысленна: зачем все это, ведь мы все равно умрем, ничего не решим, не успеем. Разве задача в том, чтобы всем пересесть на мерседесы, построить себе виллу на Кот-д’Азур? Архитектура  – это одно из немногих очень весомых явлений, которые убеждают нас в том, что жизнь имеет смысл.

Так почему же вы не живете в городе, где архитектура, где линии и настроение имеют особое значение? А вы – среди бессмысленной природы.

Почему бессмысленной? Рядом с творениями рук человеческих природа просто сама по себе. Но и природа тоже бывает разной, она может быть убийственной. Посмотрите, что сейчас она натворила в Турции, Таиланде…

Вы могли бы сравнить природу с архитектурой?

Да, конечно. Архитектура – это вторая природа. Архитектура концентрирует в себе такие смысловые структуры, которые считываются нами бессознательно и в природе. Архитектура таинственным образом свидетельствует об осмысленности человеческого существования. Это счастье, между прочим, переживать осмысленность своего существования. Как раз сегодня перед вашим приходом я говорил со своим приятелем, архитектором Евгением Викторовичем Ассом, и он меня спросил: «Ну, так что, архитектура  – это все, что построено людьми?» Нет, говорю, иногда это и не построено людьми, пещеры, например, иногда бывают архитектурные, высокие обрывы, утесы, море. Ну и здания бывают разные. Вот, например, одно время вошли в моду промышленные сооружения и старые дома с большими кирпичными стенами. Они содержали в себе некоторую непреднамеренную архитектуру. В Петербурге таких было много; потом война разрушила половину дома, остался брандмауэр огромный и рядом фасад, какие-то колонны. Я очень хорошо помню, что когда в юности я ходил мимо такого дома, меня эта пустая стена волновала больше, чем стена фасада с окнами и лепниной. Она была непреднамеренной архитектурой. И мой приятель спрашивает: но что же такое тогда архитектура? Это что  – способность видеть это достоинство вещей самих по себе? И я сам не знаю еще хорошего ответа на этот вопрос, но скорее всего я бы сказал: да, это одновременно и вещь, и способность ее увидеть в нужном свете. Но такова же природа, кстати говоря.

А что для вас является главным в доме?

Вот вы видите мой дом. В нем нет ничего роскошного, ничего дорогого. Эта печка стоила 150 латов, вторая – 75 латов. Полы я сделал сам, лампочки стоили два-три лата. Но мне здесь хорошо, я живу с этим домом как с живым существом. Я каждое утро улыбаюсь, видя этот дом. Это мой друг, а это  – я сам. И что, это мое чувство такое уж редкое? Нет, я считаю, это обычное человеческое чувство – радоваться своему дому. Конечно, человек может спятить и захотеть чего-то особенно… Как-то я видел по телевизору репортаж про какого-то мужика с Урала, которого привезли в Ленинград и отвели в Эрмитаж. Ему так страшно понравилось в Эрмитаже, что по возвращении домой он сделал себе комнату в точности такую же, как один из залов Эрмитажа. Это замечательно, но если новые русские приобретают для своих домов лампы на аукционах, какие-то особенные кирпичи, а если дерево, то как минимум бразильская вишня, это уж их дело. Но мне кажется, что для каждого человека очень важно чувство дома. И оно, конечно, связано с архитектурой дома, города, места, где он живет…

Но у вас здесь как бы и вообще нет ни­какой архитектуры.

Почему нет? Все это архитектура, весь интерьер. А мой хлев? Это что, плохая архитектура, плохой интерьер? Мой дядя сначала здесь сделал все деревянным: он все обил вагонкой. И очень обиделся, когда я содрал всю эту вагонку, поскольку помещение производило впечатление гроба. Итак, я содрал всю вагонку и стал внизу дерево красить. Потолок был из фанеры, но я его тоже покрасил краской, смешанной с олифой. Кроме того, использовал обычный регипс с утеплителем. Это было проявление вкуса: мне, живущему в лесу, было бы неприятно имитировать какую-то избушку из сказки. Я хочу жить в более или менее городском интерьере. Это уравновешивает элемент города и леса одновременно. Мне это очень комфортно. Я исходил из каких-то собственных интуиций. Потом я сам сделал столы, кровати, тумбы. Чтобы сделать такую кровать, мне требуется два часа. Мне нравится! Конечно, это не великая архитектура, которую можно послать на конкурс. Но главное, чтобы жить было приятно, весело и не надоедало. Несчастье современных архитекторов в том, что они не живут там, где они строят. Вот, у Миши Филиппова тоже есть свой дом под Москвой, деревянный, очень симпатичный, ничего классического. Миша Белов построил жилой поселок под Москвой в Рублевке из 150 практически одинаковых патрицианских вилл. Каждая из этих вилл стоит на шестисотках, с заборчиками, и все это очень похоже на роскошное кладбище. Все виллы в таком количестве мгновенно превращаются в крепость. И хоть дома все раскуплены, но в них никто не живет, как и в других домах Миши Белова. Дома покупают в основном для перепродажи  – они превратились в особый вид натуральной валюты! Белов и на Арбате сделал такой помпейский дом – в нем тоже никто не живет. Из 30 квартир занята одна.

Я вот хотел спросить: а откуда вообще взялся дом? Вы говорили, что архитек­тура, возможно, родилась в Египте, но в Египте мы знаем только храмовые и надгробные строения, то есть, там речь явно не о том функциональном доме, в котором живут люди.

Я вчера читал статью Льва Шестова о Къеркегоре, о жертвоприношении Исаака. И вдруг вспомнил, что в древности строительство дома всегда было сопряжено с убийством первенца. Чтобы дом стоял – как здание и место благополучного проживания семьи, надо было убить первенца и положить его в фундамент. Представляете! Но теперь вопрос: убийство первенца и закладка его в фундамент дома имеет отношение к функционализму  XX  века или не имеет? Ведь это делалось с функциональной целью  – чтобы дом был оплотом человеческой жизни и семьи. Вот тема жертвы в архитектуре и связана с темой памяти, потому что жертва и есть одно из воплощений памяти. Принося жертву, человек как бы материализует памятование о боге. Но функционализм полностью отказался от идеи жертвы, и во что превратилась идея жертвы? Она превратилась в культ комфорта. Вот как это могло произойти, чтобы страшная вещь – жертвоприношение ребенка – превратилась в культ комфорта?

То благополучие дома, которое обеспечивала жертва, входит в понятие комфортной жизни, ведь комфорт тоже есть благополучие. Но в этой двойной системе «жертва – благополучие» жертва вообще ушла, и осталось только благополучие – в виде устранения препятствий к счастливой жизни, никакого отношения ни к будущему, ни к прошлому уже в этом нет. Чтобы все время было бы достаточно света, тепла и удобств. Я не против удобств, однако куда деваются эти корни?

То есть вы предлагаете восстановить жертвоприношения во время строительства?

В каком-то смысле. Ведь я не уверен, что жертвоприношения ограничиваются убийством живых людей. Но мы же и сейчас еще ставим памятники нашим родителям, дедам, тратим деньги на то, чтобы сохранить их память. Сейчас масса народа требует отказаться от сноса старых зданий, значит, в архитектурном мышлении вполне может появиться новая идея жертвы, например, отказ от сиюминутного комфорта во имя идеи какой-то другой ценности, скажем, во имя ценности памяти. Я думаю, что было бы правильным, если бы строительство снова было связано с ритуалом. Правда, пока я не знаю, какого рода мог бы быть этот ритуал. Какие ритуалы нас сейчас объединяют? Только политические! Могила неизвестного солдата, День провозглашения независимости, выборы. Может быть, на самом деле нужен строительный ритуал?

Я допускаю, что такие ритуалы уже имеются, хотя бы, например, праздник стропил с вывешиванием венка. Мои друзья в частности ритуал жертвоприношения соотнесли с постройкой новой национальной библиотеки – Замка света.

Что касается будущей национальной библиотеки, то она похожа на трамплин. Образно говоря, это памятник Путину – он же тоже лыжник. Если же говорить серьезно, то не случайно это здание выглядит как трамплин. В нем действительно есть что-то спортивное, но оно совершенно не функциональное. Библиотеки сегодня совершенно не нужны. Архивы нужны, но в архивах не бывает много народа. Замок света… Но, как известно, свет книгам вреден: они должны храниться в темноте, свет их убивает.

Но в данном случае Замок света – это народная легенда, олицетворение возможности возрождения народа.

Да ради бога! Пусть будет Замок света как образ возрождения латышского народа, только зачем в нем размещать библиотеку? Библиотека тут ни при чем. Во всяком случае, весь этот символизм очень интересен, а размышления об архитектуре являются одним из самых увлекательных занятий, какое только можно себе придумать. Я, например, еще не знаю, как повлияет на архитектуру интернет, компьютер. Проектирование теперь уже стало возможным для любого человека, имеются соответствующие программы, которые позволяют любому спроектировать любой дом. И для этого не надо ничего знать, не нужно никакого образования. Компьютер все делает сам. Компьютеры заменяют даже память: они помнят все здания, переулки… А человеческая память компьютеру не нужна – ведь он не умирает, не помнит своих предков. А культ жизни и смерти чрезвычайно важен для жизни, и архитектура несет в себе этот культ. Но эти мои достаточно эзотерические рассуждения архитекторов в основном не интересуют. Архитекторы мыслят в другом временном масштабе. Часто приходится слышать о том кто-то здесь сделал красивую крышу, там  – интересные окна, еще где-то  – приятную гостиную, еще какой-то фокус учудил. Так можно делать, но это такой дизайн. Я как-то выступал, противопоставляя архитектуру и дизайн, и считаю, что дизайн наносит огромный вред архитектуре, превращая ее в дизайн.

То есть архитектура – это нечто стабильное, а дизайн – это что-то вроде… финтиклюшек.

Не то что финтифлюшки… Но, во- первых, там разное отношение к смерти. Дизайнерская вещь выкидывается на помойку, безжалостно, а взамен покупается новая. Например, кофемолка начинает дребезжать  – вы ее выбрасываете. В архитектуре же, если здание хорошее, любимое вами, вы его чините, бережете… В дизайне все движется, это мир подвижных вещей. Архитектура срослась с землей, у нее есть корни, она как деревья неподвижна. Или аналогия с любовью. Дизайн – это секс, архитектура – любовь. Сейчас любовь сведена к дизайнерскому сексу. Sexy, культ молодой девочки с твердой попкой. А вот любовь – она более свойственна старикам. Недавно я прочитал один рассказ Бунина (потрясающий) о том, как умирает крестьянин и он видит, что в комнату входит и дочь, и жена. И дочь такая молодая красавица, коса, грудь, а потом входит жена  – сгорбленная, морщинистая, но у него последняя мысль – насколько жена лучше дочери. Его поражает совершенно несвоевременная ассоциация  – насколько жена ближе дочери, она его волнует гораздо сильнее, чем дочь. Она его заставляет перед смертью трепетать. Дизайн живет в совершенно другом времени, нежели архитектура. Время дизайна – максимум пять лет, три года. Он все время меняется, все время передвигается. Тут другое ощущение жизни. Архитектура – это что-то долгое, вечное, пыльное, сложное, стареющее… Вот я недавно был в Кулдиге, и я там высказал следующую мысль: в чем замечательное свойство дерева как строительного материала? Дерево умеет стареть. Пластмасса не умеет стареть, она как-то скукоживается, бетон не стареет, железо ржавеет, стекло тускнеет. А дерево к старости становится даже крепче  – конечно, если его не съедает жучок. Старые деревья, доски, бревна  – они очень основательные. Новое, только что построенное отличается от старого своей неубедительностью. Дерево в старости правильно оседает, темнеет, проявляются какие-то другие его качества, поэтому человек, живущий в деревянном доме, может учиться у дерева стареть. А культ умения стареть в этой дизайнерской культуре утерян.

В связи с этим я вспомнил, что Сезар Пелли мне как-то сказал, что на его взгляд в архитектуре слишком много потустороннего, что нужно строить  так, чтобы жизнь домов не превышала бы человеческую жизнь. Чтобы дома не наводили на грустные мысли о том, что они остаются, а мы уходим.

Чисто дизайнерский подход. И я не знаю, грустная ли это мысль. Недавно после больницы я залез в свой сарай, осмотрел его так любовно и подумал: «А вдруг, если я умру через некоторое количество лет, ведь это все останется. И придет моя дочь и скажет – папа же все тут строил, ходил, его теперь нет, а это есть». Это очень странное чувство присутствия. Если, скажем, там стоит чашка, которую любила моя мама, маминой руки у чашки нет, а чашка есть… И я не думаю, что это бесчеловечно, наоборот, это очень интересное сохранение себя, оставление человеком следа на здании, не говоря уже о том, что это индивидуальный след, а дизайн – массовый. Вы знаете, несколько лет назад мне пришла в голову странная идея, я ее опубликовал в статье «Планетарная клаустрофобия и архитектура будущего», но как-то откликов было мало. Это идея о планетарной клаустрофобии. Я пришел к такому выводу, что дизайн, интернет, средства коммуникации уменьшают размер земного шара. Причем это не только моя мысль. При помощи  гугла  можно через минуту увидеть мой хутор, ваш дом и ваш рижский дом, и мой ленинградский дом. И вдруг у людей начинает возникать мысль, что им придется прожить всю жизнь только на этом и именно на этом земном шаре. Никуда отсюда не деться, некуда ехать, ничего другого нет. Попытка думать о том, что где-то в космосе что- то есть, давно развенчана  – ничего там нет и нет смысла туда летать. Но ведь это чисто психиатрическое заболевание  – клаустрофобия, боязнь замкнутых пространств. И я представил себе, что через несколько лет – 10–20 – этой планетарной клаустрофобией начнут болеть дети. Дети вообще обладают какой-то странной чувствительностью к тому, чего они не знают. Они быстро осваивают технику, интернет, новые машины, дети как бы заглядывают вперед. А что случится, если дети вдруг начнут впадать в депрессию от самой мысли, что кроме этой Земли им больше уже ничего не светит? Выход – первое, что мне пришло в голову,  – это отказ от всякого типового, стандартного, превращение всего в максимально индивидуализированный мир. Бесконечность теперь проявляется в каком-то многообразии, индивидуализации условий жизни и в частности архитектуры.

Помню, в Лхасе перед замком Поталы я испытал странное чувство  – отношение к зданию напоминало любовь к женщине.

В связи с вопросом любви и архитектуры меня очень интересует вопрос садомазохизма в архитектуре, и мне кажется, что вот эти монстры как раз несут в себе этот садомазохистский элемент. В архитектуре ведь тоже присутствует элемент ужаса и страха – страх высоты, мощности, обрушения, холодности, независимости, чужеродности. Огромные сооружения  – скажем, пирамиды  – всегда вызывали страх. Нежность и садомазохизм – как какая-нибудь фактура полированного гранита и рваного гранита. Я выступал на конференции по сталинскому ампиру и провел сопоставления сталинского стиля с нынешним дизайном в том плане, что та архитектура была немножко пыльная и шершавая, а новая архитектура какая-то гладкая, ее можно лизать. Архитектура для лизания. Подойдешь к зданию и лизнешь его. Скользкая такая…

Как я понимаю, эта роль уготована для нашей библиотеки.

С одной стороны, эти здания должны вселять страх, с другой стороны – любовь. И ты со страхом и любовью к нему подходишь и начинаешь его лизать… Недавно в Москве иду по улице и вижу хрущевскую кирпичную пятиэтажку. Скучная, серая, дрянь дрянью… А рядом новый дом  – один балкон туда, другой  – сюда, а между ними еще какая-то загогулина, весь какой- то вертлявый, нестабильный, подчеркнуто оригинальный. И вдруг меня посетила ужасная мысль  – счастливым можно быть только в хрущевке! В новом доме счастливым быть нельзя, где не живут, а чем-то другим занимаются. В нем люди превращаются в объекты, в выставочные экспонаты. Меня сильно поразило это странное чувство, и я тогда понял, что меня посетил момент истины. С этой архитектурой нельзя сравниться, потому что она совершеннее вас. Ваша ванна и ваш унитаз намного лучше вас…

Как у Диогена, который плюнул в лицо хозяина дома, поскольку не мог найти более грязного места…

Да, но там еще были драгоценные материалы  – перламутр, золото, слоновая кость, а тут все  – один сплошной дизайн. И еще я подумал: если бы у меня была любимая женщина, я бы с удовольствием с ней поселился в этой глухой конуре, а туда ни за что бы не пошел. Это какая-то совершенно новая этика, когда вы живете в совершенно идеальном доме, и все так прекрасно, но одновременно мертво. Прекрасное и мертвое… Это странное чувство – несвоевременные мысли. Я боюсь ими делиться, так как не знаю, что из этого следует. Вернуться к хрущевкам со старыми рукомойниками, из которых вода хлещет во все стороны и их невозможно ни закрыть, ни открыть? Нет.

По большой части мы не понимаем, что делает прекрасным произведение искусства или архитектуры. Но может быть как раз это непонимание и есть то, что дает нам возможность постигать прекрасное.

Вам наглядно видно, что в феномене присутствует непостижимое, и это есть чудо. Но иногда чудеса пугают. Вот меня, например, пугает такая форма непостижимого присутствия как дублирование. Однажды я шел по Москве и увидел бездомную собачку, которая перебегала очень напряженную улицу. Я понял, что я спасти ее не смогу, и побежал в другой конец города. И только я перевел дыхание, как увидел, что эта собачка опять бежала ко мне – опять с противоположной стороны Садового кольца. Это не могла быть та же самая собачка! Или вы прощаетесь с каким-то человеком, он уходит, вы поворачиваетесь, и видите, что он стоит прямо перед вами. Страшно, неприятно… Здесь происходит какое- то нарушение пространственно-временной схемы сознания. Однако в архитектуре это повторение нас успокаивает. Мы видим одно окно, такое же второе, и это нас успокаивает. В архитектуре вообще масса всего интересного. Но вот одно смешное повторение: один художник написал Красную площадь, на которой стояло три мавзолея. Что касается самого мавзолея, то я глубоко убежден, что это самое значительное сооружение советской архитектуры. Это одно из редких сооружений тех лет, которое создано вне всяких канонов соцреализма. Странное, мистическое… И вынос Ленина из мавзолея невозможен не потому, что Ленина жалко, а потому что мавзолей не выпускает его оттуда. Мавзолей без Ленина не мавзолей  – он потеряет всякий смысл. Само созерцание мавзолея вызывает чувство удивления и потрясения, даже оцепенения. Созерцание предполагает, что объект вам трансцендентен.

Предполагает ли архитектура просто беспристрастное созерцание объектов или все же есть города, то есть архитектура, среди которой ты себя чувствуешь плохо или хорошо?

Например, египетские пирамиды, да и мавзолей Ленина  – это созерцательные объекты. Но есть места, где можно менять эти регистры, и способность изменять регистры дает вам новые измерения в отношениях созерцательности и сиюминутного. Для меня, например, таким является море, хотя оно не искусственный объект. Но в нем есть интересная грань. Вы идете по берегу, разглядываете камушки, потом поднимаете медленно взгляд, видите горизонт и попадаете в такое свечение, в узкую зону, где уже нет сиюминутного – в смысле оппозиции трансцендентности. Там есть трансцендентное совокупление земли и неба, которое недостижимо, иллюзорно, и в то же время очевидно. Но потрогать вы его не можете, хотя оно кажется достаточно близким. Оно недосягаемо. Горизонт это не просто линия, а совокупность феноменальных свойств, свечение воды, свечение неба, свет. Любопытный феномен трансцендентности дает зеркало. Если вы долго смотрите в зеркало, то переживаете несколько метаморфоз. Сначала вы видите в нем себя, но если вы будете смотреть дольше, вы перестаете видеть себя, вы начинаете видеть рожу, которая уставилась на вас с расстояния примерно метра. В свое время я вылечился от депрессии с помощью зеркала: очень долго всматривался в него. Следующая фаза  – вы видите в зеркале друга, то есть не себя, а другое существо, которое вам симпатизирует. И все эти три образа трансцендентны друг другу, недосягаемы.

Когда вы идете к морю, вы направляетесь купаться или созерцать?

Одно другому не мешает. Обычно я хожу купаться, но в этом году болезнь меня выбила из колеи, купался мало. Когда начинаешь жить и работать в мире повседневных феноменов, все становится интересным. Само купание тоже очень интересный феномен, особенно купание в море. Например, купание в озере не предполагает прикосновения к горизонту, там вас не бьет эта трансцендентная сила. Море – несоизмеримо. Вы купаетесь в несоизмеримости с собственным телом.

July 07, 2015

keywords: , ,

printe-mailshare

advertisement